Избранные работы


НазваниеИзбранные работы
страница68/82
ТипКнига
filling-form.ru > Туризм > Книга
1   ...   64   65   66   67   68   69   70   71   ...   82
*

Нигилизм: «высшие цели обесцениваются». Это весь­ма шаткий, неустойчивый момент, и причина в том, что еще до того, как старые ценности успеют разрушиться, новые уже стремятся захватить их место; диалектика способна выстроить лишь последовательность позитив­ных принципов; отсюда — угасание энергии даже в анар­хистской среде. Каким же образом утвердить отсутствие любых высших ценностей? Ирония? Ее носитель сам всегда находится в некоем безопасном месте. Насилие? Оно само есть не что иное, как высшая ценность, да еще из числа официально узаконенных. Наслаждение? Вот это, пожалуй, верно, но при условии, что оно остается невысказанным, не превращается в доктринальный принцип. Быть может, наиболее радикальный нигилизм всегда выступает под маской, то есть, в известном смыс­ле, всегда действует изнутри социальных институтов, гнездится внутри конформистских языков и открыто пре­следуемых целей.
*

Как-то А. доверительно сказал мне, что не перенес бы распутства своей матери, зато стерпел бы распутство от­ца, и добавил: ну разве это не странно? Чтобы разре­шить его недоумение, достаточно было бы назвать лишь одно имя: Эдип! Случай с А., на мой взгляд, подводит нас к проблеме текста, ибо суть текста в том и состоит, что он не называет никаких имен, более того — упраздняет даже те, что уже названы; текст ни в коем случае не заявляет (да и, собственно, чего ради, ради какой сомни­тельной цели он стал бы это делать?) : вот это — марксизм, это — брехтизм, это — капитализм, идеализм, дзэн

498

и т. п.; ни одно Имя не должно прийти на ум: Имя ока­зывается раздробленным, рассеянным среди множества разнообразных практик, расчлененным на несметное количество слов, ни одно из которых не является Именем как таковым. Устремляясь туда, где кончаются границы дискурсивного слова, где начинается царство матесиса (который не следует отождествлять с научным знанием), текст разрушает самый акт номинации, и вот это-то раз­рушение как раз и роднит его с наслаждением.

В одном тексте XIX в. (эпизод из жизни некоего священника, воспроизведенный Стендалем), который мне довелось на днях прочитать, перечисляются всевозмож­ные кушанья: молоко, большие куски хлеба с маслом, сливочный сыр из Шантийи, варенье из Бара, мальтий­ские апельсины, засахаренные фрукты. Неужто все дело здесь в удовольствии, вызываемом «показом» различных яств, а потому доступном лишь читателю-гурману? Лично я, например, будучи довольно равнодушен как к молоку, так и ко всяким сладостям, вовсе не склонен смаковать все эти детские лакомства. Здесь происходит что-то другое, связанное, вероятно, со вторым значением слова «показ». Когда в споре мы показываем нечто свое­му собеседнику, мы как бы апеллируем к последнему, самому глубокому уровню реальности, настоятельно о себе возвещающему. Равным образом возможно, что, именуя, называя, обозначая различные кушанья (то есть буду­чи уверен, что они поддаются обозначению), рома­нист сталкивает читателя с самым последним уровнем материального мира, который нельзя ни переступить, ни преодолеть (ясно, что тут дело идет о явлениях со­вершенно иного порядка, нежели марксизм, идеализм и т. п.). Это так! Подобное восклицание следует пони­мать отнюдь не как симптом внезапного умственного озарения, но как рубеж, за которым кончается всякая номинация, любая деятельность воображения. Вот поче­му имеет смысл говорить о двух реализмах: первый рас­шифровывает «реальное» (то, что заявляет о себе, но себя не являет); второй говорит о «реальности» (о том, что являет себя, но о себе не заявляет); в романе, спо­собном соединить оба эти типа реализма, за «реальным» (которое постигается умом) всегда тянется фантазмати-

499

ческий шлейф «реальности»: изумляясь тому, что в 1791 г., оказывается, готовили совершенно такой же апельсиновый салат с ромом, как и в современных ре­сторанах, мы тем самым заглатываем наживку истори­ческой интеллигибельности, насаженную на «крючок» самих вещей (апельсины, ром) в их упрямом здесь-бытии.
*

Говорят, что каждый второй француз ничего не чи­тает: половина Франции лишена (сама себя лишает) возможности получать удовольствие от текста. Однако все сетования по поводу этого национального бедствия являются выражением лишь одной точки зрения, гума­нистической — так, словно бойкотируя книгу, французы отвергают всего лишь некое моральное благо, священное сокровище. Между тем, имело бы смысл создать историю различных видов удовольствия, отринутых, отвергнутых обществом (получилась бы мрачная, трагическая история человеческой глупости): существует обскурантизм, объек­том которого является удовольствие.

Даже если рассмотреть удовольствие, доставляемое текстом, не в социологическом, а в чисто теоретическом плане (что приведет к появлению особого дискурса, ли­шенного, очевидно, всякой национальной и социальной специфики), то все равно речь пойдет о проблеме поли­тического отчуждения — о бесправном положении удо­вольствия (и тем более наслаждения) в обществе, управ­ляемом двумя различными моралями — моралью боль­шинства, проповедующей пошлость, и групповой мора­лью, проповедующей требовательную строгость (полити­ческую и/или научную). Возникает ощущение, что идея удовольствия не по душе никому. Наше общество выгля­дит вполне степенным и вместе с тем каким-то свирепым, в любом случае — фригидным.
*

Смерть Отца лишит нас многих удовольствий, достав­ляемых литературой. Если Отец мертв, то какой смысл в рассказывании всяких историй? Разве любое повество­вание не сводится к истории об Эдипе? Разве рассказы-

500

вать не значит пытаться узнать о собственном происхож­дении, поведать о своих распрях с Законом, погрузиться в диалектику нежности и ненависти? Ныне угроза навис­ла не только над Эдипом, но и над самим повествова­нием: мы больше ничего не любим, ничего не боимся и ни о чем не рассказываем. Будучи продуктом вымысла, история об Эдипе годилась хотя бы на то, что позволяла сочинять добротные романы, добротные повествова­ния (эти строки написаны после просмотра фильма «Го­родская девушка» Мурнау).

Очень многие типы чтения основаны на перверсии, на расщепление субъекта. Подобно тому, как ребенок, зная, что у матери отсутствует пенис, все же верит, что он у нее есть (это тот самый принцип экономии, выгоды которого показал Фрейд), читатель способен до бесконеч­ности твердить самому себе: я прекрасно знаю, что все это не более, чем слова, и все же... (ведь эти слова бу­доражат меня так, словно за ними стоит какая-нибудь реальность). Из всех типов чтения перверсия более всего присуща чтению трагических повествований: ведь я по­лучаю удовольствие, внимая истории, конец которой мне прекрасно известен: я знаю этот конец и в то же время как будто его не знаю, я сам для себя делаю вид, будто мне ничего не известно; я знаю, что тайна Эдипа будет рас­крыта, что Дантона гильотинируют, и все же... В отличие от драматических сюжетов, развязки которых мы не знаем, в трагедии удовольствие как бы глохнет, а наслаж­дение, наоборот, нарастает (в современной массовой культуре потребляется в основном «драматическая» про­дукция, в этой культуре мало наслаждения).
*

Близость (тождественность?) наслаждения и страха. Такому сближению претит, конечно же, не банальная мысль о том, что страх — это неприятное чувство, но что это чувство малодостойное; страх является жупелом лю­бой философии (насколько мне известно, один только Гоббс сознался: «Единственным аффектом в моей жизни был страх»); безумцу страх неведом (исключение, по-видимому, составляет лишь старомодное безумие героя

501

мопассановской новеллы «Орля»), и это делает страх несовременным: испытывая страх, мы в то же время отказываемся переступить некую границу; страх — это безумие, переживаемое в здравом уме и твердой па­мяти. Подчиняясь своему неизбежному уделу, субъект, испытывающий страх, в полной мере продолжает оста­ваться субъектом; самое большее, на что он способен, — это невроз (в этом случае принято говорить о тревоге: благородное, ученое слово; между тем страх вовсе не есть тревога).

Вот эти-то причины и сближают страх с наслажде­нием: он таится в абсолютном мраке подполья, но не по­тому, что он «постыден» (хотя, по правде сказать, ныне никто не хочет сознаваться в своих страхах), а потому, что, раскалывая субъекта надвое и в то же время не затрагивая его целостности, страх имеет в своем распо­ряжении только общепринятые означающие: человеку, чувствующему, как в нем поднимается волна страха, за­казан язык безумия. «Я пишу, чтобы не сойти с ума», — говорил Батай, и это значило, что он фиксировал собст­венное безумие; но может ли кто-нибудь сказать о себе: «Я пишу, чтобы не испытывать чувства страха»? Может ли кто-нибудь зафиксировать страх (что вовсе не зна­чит: рассказывать о своих страхах)? Страх не исключает, не стесняет и не осуществляет акта письма: стоя друг против друга в полной неподвижности, страх и письмо разделены, они просто сосуществуют.

(Я не говорю здесь о том случае, когда страшит сам акт письма.)

Однажды вечером, сидя в полудреме перед стойкой бара, я от нечего делать пытался сосчитать все доносив­шиеся до меня языки: музыкальные мелодии, обрывки разговоров, звуки отодвигаемых стульев, позвякивание стаканов — всю стереофонию, в полный голос звучащую где-нибудь на танжерской площади (описанной Северо Сардуем). Внутри меня самого тоже шел какой-то раз­говор (многим знакомо подобное ощущение), и эта речь, обычно называемая «внутренней», весьма походила на рыночный гул, на какофонию звуков, доносившихся до

502

меня извне: я сам был чем-то вроде городской площади, восточного базара; во мне звучали отдельные слова, об­рывки синтагм, формул, не складывавшиеся в какие бы то ни было фразы, — так, словно в подобной незавершен­ности как раз и состоял закон этого языка. Эта речь, насквозь пропитанная культурой и в то же время совер­шенно дикарская, имела сугубо лексический, споради­ческий характер; вопреки своей видимой связности, на деле она представала как абсолютно разорванная: эта не-фраза отнюдь не являлась чем-то, чему недостает силы сформироваться во фразу, что существует до фра­зы; это было нечто такое, что всегда, по самой своей сути, существует вне фразы: но ведь подобный факт потенциально ведет к крушению лингвистики — той са­мой лингвистики, которая, веруя лишь во фразу, всегда отводила совершенно непомерную роль предикативному синтаксису (как форме логического, рационального мыш­ления): и я сразу же подумал о скандальном положении, существующем в науке — об отсутствии какой бы то ни было локутивной грамматики (грамматики говорения, а не грамматики письма; в первую очередь грамматики французского разговорного языка). Мы отданы во власть фразе (и следовательно — фразеологии).

Фраза иерархична: она предполагает наличие раз­личных подчинений, зависимостей, внутренних управле­ний. Отсюда — ее завершенность: действительно, разве иерархия способна быть открытой вовне? Любая фраза представляет собой законченное целое; она, собственно, и воплощает язык в его завершенности. В данном отно­шении практика весьма сильно отличается от теории. Теория (Хомский) утверждает, что фраза по сути своей бесконечна (поддается бесконечному катализу), а прак­тика, напротив, всегда вынуждает заканчивать фразу. «Всякая идеологическая деятельность предстает в форме композиционно законченных высказываний». Рассмотрим эту мысль Юлии Кристевой с изнаночной стороны: ока­жется, что любому законченному высказыванию грозит опасность идеологичности. В самом деле, для ревнителя Фразы характерна именно способность завершать целое, фразовое мастерство; такой ревнитель отмечен печатью высшего искусства, искусства, дорого доставшегося, до-

503

бытого тяжким трудом. Преподаватель — это человек, умеющий заканчивать свои фразы. Политический дея­тель, у которого берут интервью, изо всех сил стремится договорить свою фразу до конца; а что, если он запнется? Да ведь тогда вся его политика загремит в тартарары! А как обстоит дело с писателем? Валери говорил: «Ду­мают не словами, думают только фразами». Он говорил так потому, что сам был писателем. Писателем называется не тот, кто воплощает свою мысль, чувство или вообра­жение с помощью фраз, а тот, кто думает фразами: Фразодум (иначе говоря: не вполне мыслитель и не вполне фразотворец).

Удовольствие от фразы имеет сугубо культурную природу. Фраза, этот артефакт, придуманный риторами, грамматистами, лингвистами, наставниками, писателями, предками, является объектом более или менее игрового подражания, причем объектом совершенно особого свой­ства, парадоксальность которого прекрасно подметила лингвистика: с одной стороны, он жестко структурирован, а с другой — поддается бесконечному обновлению, словно шахматная игра.

А что если для некоторых лиц, подверженных первер­сии, фраза являет собою образ тела?
*

Удовольствие от текста. Классики. Культура (чем больше культуры, тем сильнее, разнообразнее бывает удовольствие). Ум. Ирония. Утонченность. Эйфория. Ма­стерство. Безопасность: искусство жить. Удовольствие от текста можно определить (без всякого риска совер­шить над ним насилие) как тип практики, предполага­ющий определенное время и место чтения: загородный дом, провинциальное уединение, близящийся ужин, за­жженная лампа, домочадцы, пребывающие там, где им надлежит быть, — за стеной и в то же время под боком (Пруст в своей комнате, наполненной запахом ириса), и т. п. Необычайно усиливающееся (за счет фантазма) ощущение собственного «я»; заглушенность подсознания. Такое удовольствие может быть высказано: оно-то и порождает литературную критику.

504

Текст-наслаждение. Удовольствие — вдребезги; язык — вдребезги; культура — вдребезги. Подобные тексты пронизаны перверсией в том отношении, что они чужды любой мыслимой целесообразности — даже целесообраз­ности, предполагаемой удовольствием (наслаждение не понуждает к удовольствию; очевидно, оно способно вызы­вать даже скуку). Здесь невозможно никакое алиби, ни­какое возрождение, никакой возврат к прошлому. Текст-наслаждение абсолютно нетранзитивен. Тем не менее перверсия не может служить достаточным опреде­лением наслаждения; наслаждение определяется первер­сией в ее крайней точке — точке постоянно смещающейся, полой, подвижной, непредсказуемой в своих перемеще­ниях. Вот этот-то крайний предел как раз и обеспечи­вает наслаждение: средняя степень перверсии очень бы­стро оказывается погребенной под грудой множества промежуточных целей: забота о престиже, о популярности, соперничество, спичи, парадная мишура и т. п.
Любой из нас может подтвердить, что удовольствие от текста переменчиво: нет никакой гарантии, что тот же са­мый текст сможет доставить нам удовольстве во второй раз; удовольствие мимолетно, зависит от настроения, от привычек, от обстоятельств; оно зыбко (его можно вымо­лить у Желания-чувствовать-себя-комфортабельно, одна­ко Желание способно и отвергнуть нашу мольбу); отсю­да — невозможность рассуждать о подобном тексте с точ­ки зрения позитивной науки (он находится под юрисдик­цией науки критической: удовольствие как основополагаю­щий принцип критики).

Что касается наслаждения текстом, то оно не отли­чается изменчивостью; с ним дело обстоит хуже: ему свойственна скороспелость; наслаждение никогда не нас­тупает вовремя, оно не вызревает постепенно, словно плод. Здесь все совершается разом. Такая поспешность отчетливо заметна в современной живописи: едва мы уясним для себя сам принцип беспамятства, как он сразу же теряет всякую действенность, так что нам при­ходится переносить внимание на какой-нибудь другой объект. Эффект игры, эффект наслаждения возникает только с первого взгляда.

505
*

Текст является (должен являться) тем самым бес­пардонным субъектом, который показывает зад Отцу-политику.
*

Отчего исторические, романические, биографические произведения доставляют (людям, подобным мне) удо­вольствие изображением «повседневной жизни» той или иной эпохи, того или иного персонажа? Откуда это любопытство к всевозможным подробностям — к распо­рядку дня, привычкам, трапезам, интерьерам, к манере одеваться и т. п.? Что это? фантазматическое пристрастие к «реальности» (к самой материальности «того, что было»)? Не сам ли фантазм вызывает к жизни эти «подробности», мимолетные сцены частной жизни, с которыми я столь охотно отождествляюсь? По-видимо­му, существуют такие «мелкие истерики» (читатели, по­добные мне), которые извлекают наслаждение из свое­образного зрелища — зрелища обыденности, а отнюдь не величия (что, если существуют грезы, фантазмы, порожденные обыденностью?).

Так, трудно вообразить себе что-либо более пустое, незначительное, нежели описания «погоды, которая стоит (стояла) на дворе»; тем не менее, читая (пытаясь читать) на днях Амьеля, я был неприятно поражен имен­но тем, что отважный издатель (еще один ненавистник удовольствия) счел за благо опустить в его Дневнике множество повседневных подробностей, например, описания погоды, стоявшей на берегах Женевского озера, зато сохранил все скучнейшие моральные рас­суждения; между тем, если что и устарело у Амьеля, то вовсе не эта погода, а его собственная философия.
*

Искусство, по-видимому, давно уже скомпрометиро­вано — как с исторической, так и с социологической точки зрения. Отсюда — попытки разрушить искусство, предпринимаемые самими художниками.

Я выделяю три формы такого разрушения. Прежде всего, художник имеет возможность прибегнуть к какой-

506

нибудь другой системе означающих: писатель, напри­мер, может сделаться кинематографистом, живописцем, а живописец, кинематографист, в свою очередь, — пус­титься в бесконечные критические рассуждения по по­воду кинематографа или живописи и тем самым свести искусство к его критике. Далее, художник может вовсе распрощаться с письмом, заняться деятельностью «пи­шущего» * (écrivance) — сделаться ученым, теорети­ком-интеллектуалом, то есть избрать моральную пози­цию, свободную от всякого языкового сладострастия. Он, наконец, может попросту самоуничтожиться — вообще бросить писать, сменить ремесло, загореться иным вожделением.

Беда в том, что подобное разрушение всегда обрече­но на неудачу: либо обнаруживается, что оно внеположно искусству и оттого не достигает искомой цели, либо оказывается, что оно имманентно практике искус­ства, так что все разрушенное немедленно возрождает­ся вновь (авангард — это воплощение бунтарского язы­ка, поддающегося приручению). Неудобство подобной альтернативы в том, что разрушение дискурса предстает здесь не как элемент диалектической триады, а как член семантической оппозиции: оно без труда уклады­вается в рамки знаменитого семиологического мифа под названием «versus» (белое versus черное), откуда следует, что разрушение искусства способно протекать исключительно в парадоксальных формах (то есть в формах, в буквальном смысле направленных против доксы) : получается, что в конечном счете оба члена парадигмы связаны отношением сообщничества, при ко­тором между отрицающей и отрицаемой сторонами су­ществует структурная связь.

(Я же, напротив, имею в виду такой изощренный спо­соб расшатывания всякой позитивности, который не стре­мится к непосредственному разрушению, ускользает из-под власти указанной парадигмы в поисках иного, третьего элемента, который стал бы, однако, не элемен­том диалектического синтеза, а воплощением некоего эксцентрического, совершенно немыслимого начала. Вам угоден пример? Таковым, пожалуй, может по-

* См. статью «Писатели и пишущие» в наст. сб. — Прим. ред.

507

служить творчество Батая, которому удается нейтрали­зовать идеалистический полюс своих романов, вводя совершенно неожиданный материалистический противо­вес и тем перемешивая порок, благочестие, игру, неви­данную эротику и т. п.; у Батая целомудрию противо­поставляется не сексуальная свобода, но ... смех.)
*

Текст-удовольствие отнюдь не обязательно должен живописать удовольствие, а текст-наслаждение ни в коем случае не призван поведать нам о наслаждениях. Удовольствие от изображения не связано с объектом изображения: порнография не гарантирует стопроцент­ного удовольствия. Выражаясь в зоологических терми­нах, можно сказать, что текстовое удовольствие возни­кает не там, где имеет место отношение имитатора к своей модели (отношение подражания), а всего лишь там, где наблюдается отношение жертвы миметическо­го обмана к самому имитатору (отношение вожделения, производства).

Кроме того, следует отличать представление от изображения.

Представление — это способ явить (независимо от степени и модуса представленности) некое эротическое тело. Так, в тексте может появиться его собственный автор (Жене, Пруст), но, разумеется, не как реальное биографическое лицо (такое лицо вытеснило бы вожде­ленное тело, наделило бы жизнь определенным смыслом, откристаллизовавшимся в чью-то конкретную судьбу). Можно также испытать желание (складывающееся из мимолетных влечений) к тому или иному романическому персонажу. И наконец, сам текст, будучи диаграмматической, а не миметической структурой, способен явиться нам в виде тела, как бы распавшегося на множество фетишизированных объектов, эротических зон. Все это свидетельствует о наличии у текста определенного облика, необходимого для возникновения читательского наслаж­дения. Точно так же любой кинофильм (причем даже в большей мере, чем текст) обладает неоспоримой способ­ностью представлять (вот почему, несмотря ни на что,

508

все еще имеет смысл снимать кинокартины), даже если он ничего не изображает.

Что касается изображения, то оно есть не что иное, как осложненное представление объекта — осложнен­ное наличием иных смыслов помимо смысла самого же­лания: изображение — это пространство, где царят всевозможные алиби (реальность, мораль, правдоподо­бие, удобопонятность, истина и т. п.). Вот, к примеру, сугубо изобразительный текст — описание мадонны Мемлинга у Барбе д'Оревилли: «Это совершенно пря­мая, вертикально вытянутая фигура. Всем чистым существам свойственна прямота. Целомудреных жен­щин нетрудно узнать по стану и телодвижениям. Сла­дострастницам же присуща расслабленность, томность, они всегда склоняются так, что того и гляди упадут». Обратите, между прочим, внимание на то, что принцип изобразительности привел не только к появлению опре­деленного типа искусства (классический роман), но и к возникновению целой «науки» (например, графоло­гии, по нетвердому почерку заключающей о вялом харак­тере автора) и что, следовательно, эту науку будет правильно назвать (причем без всякой софистики) непосредственно идеологической (имея в виду истори­ческие границы ее бытования). Разумеется, нередко бывает и так, что в изображениях объектом подража­ния становится не что иное, как само желание; при этом, однако, желание никогда не выходит за границы самой изображаемой картины; оно определяет отноше­ния лишь между изображенными персонажами; если у такого желания есть адресат, он всегда остается имма­нентным самому изображению (вот почему можно ска­зать, что любая, пусть даже наиновейшая, семиотика, для которой желание замкнуто в кругу действующих лиц, является семиотикой изображения. Изображение имеет место тогда, когда ничто не выходит, не вырывается из его рамок — из рамок картины, книги, киноэкрана).
*

Стоит вам где бы то ни было лишь заикнуться об удовольствии от текста — и у вас за спиной немедленно

509

вырастут два жандарма — жандарм политический и жандарм психоаналитический: вас обвинят в легко­мыслии и/или преступлении; удовольствие объявляется порождением праздности либо суетности, классовой идеей или просто иллюзией.

Это древняя, весьма древняя традиция: едва ли не все философские школы отвергали гедонизм; его права отстаивали лишь маргинальные авторы — Сад, Фурье; даже для Ницше гедонизм — это пессимизм. Удовольствие всегда третировали, умаляли, развенчивали, противо­поставляя ему твердые, благородные ценности (Истина, Смерть, Прогресс, Борьба, Радость и т. п.). Его торжест­вующий соперник — это Желание: нам беспрестанно тол­куют о Желании, но ни словом не обмолвятся об Удоволь­ствии: оказывается, что Желание имеет эпистемическую ценность, а Удовольствие — нет. Создается впечатление, что общество (наше общество) столь решительно отвер­гает наслаждение (и в конце концов перестает его замечать) потому, что само способно создавать лишь эпистемологии Закона (и его отрицания), но не эписте­мологии отсутствия Закона или, лучше сказать, его никчемности. Эта философская живучесть Желания (обусловленная тем, что оно никак не может найти себе удовлетворения) весьма примечательна: не слово ли «Желание» отсылает нас к «классовой идее»? (А вот и возможное тому доказательство, пусть и не окончательное, но все же достойное быть отмеченным: «простонародье» не знает, что такое Желание; ему ведомы лишь удо­вольствия.)
В книгах, называемых «эротическими» (добавим: из числа расхожих — чтобы исключить отсюда Сада и некоторых других писателей), изображается не столько сама по себе эротическая едена, сколько ее ожидание, подготовка к ней, ее приближение; этим-то и «возбуж­дают» подобные книги; когда же все-таки черед дохо­дит до такой сцены, читатель, естественно, испытывает чувство разочарования: его надежды обмануты. Иначе говоря, всё это книги Желания, а не Удовольствия. Вы­ражаясь более тонко, можно сказать, что подобные книги выводят на сцену Удовольствие таким, каким его видит

510

психоанализ. И в жизни, и в литературе — один и тот же смысл, подсказывающий: все это весьма и весьма обман­чиво.
(Нужно не обойти вокруг психоаналитического града-памятника, а пройти по его дорогам, словно по улицам волшебного города, где можно играть, грезить и т. п.: это точно такая же фикция.)
Существует, по-видимому, мистика текста. Между тем, все усилия в настоящее время прилагаются к тому, чтобы материализовать удовольствие от текста, превра­тить текст в объект удовольствия, подобный любому дру­гому. Иначе говоря, существует две возможности: либо сблизить текст с «удовольствиями» повседневной жиз­ни (удовольствие от пищи, от пейзажа, от встречи, от голоса, от того или иного мгновения и т. п.), включив его в наш личный каталог ощущений, либо пробить с помощью текста брешь, куда хлынет наслаждение, огром­ная волна субъективного беспамятства, и тем самым приравнять этот текст к самым истым моментам первер­сии, к ее потаеннейшим зонам. Главное — разровнять саму территорию удовольствия, уничтожить мнимую оппозицию между жизнью практической и жизнью со­зерцательной. Удовольствие от текста — это праведный мятеж против изоляции текста; ведь вопреки тому, что у текста есть свое, особое имя, он неустанно заявляет о вездесущности удовольствия, об атопии наслаждения.

Образ книги (текста), где интимнейшим образом пе­реплетутся и оставят свои следы все возможные виды наслаждения — наслаждения от «жизни» и наслаждения от текста, где чтение и приключение сольются в едином анамнезе.
Вообразим себе эстетику (если только само это слово еще не вполне обесценилось), до конца (полностью, ра­дикально, во всех смыслах) основанную на удовольствии потребителя — кем бы он ни был, к какому бы классу или группе ни относился, независимо от его культурной или языковой принадлежности, — и последствия ока­жутся огромными, поразительными (начала такой эсте-

511

тики были заложены Брехтом; из всех его начинаний об этом чаще всего забывают).
*

Сновидение обнажает, поддерживает, удерживает, до конца высвечивает ту исключительную филигранность наших нравственных, зачастую даже метафизических переживаний, те тончайшие смысловые переливы чело­веческих отношений, те мельчайшие нюансы, то знание, обретаемое лишь на высшей ступени цивилизованности, короче, ту сознательную, но воплощенную с беспример­ной деликатностью логику, которая, казалось бы, долж­на быть доступна лишь в состоянии напряженного бодрствования. Иными словами, в сновидении обретает голос все, что мне не чуждо, не чужеродно: сновидение — это своего рода сырой сюжет, насыщенный до крайности цивилизованными переживаниями (сновидение предстает как цивилизатор).

Этой-то двойственностью нередко и пользуется текст-наслаждение (Э. По); впрочем, он способен принимать и прямо противоположный (хотя и столь же двойствен­ный) облик: вполне удобочитаемый сюжет, насыщен­ный неправдоподобными переживаниями («Г-жа Эдвар­да» Батая).
*

Какая связь может существовать между удоволь­ствием от текста и изучением текста в научных и учеб­ных учреждениях? Очень непрочная. Теория текста пос­тулирует наслаждение, однако у нее мало шансов про­никнуть в будущем в подобные учреждения: ее непос­редственная задача, ее призвание состоит в том, чтобы обосновать известный тип практики (практики писате­ля), но отнюдь не ту или иную науку, исследовательский метод, педагогику; по самым своим принципам такая теория способна привести лишь к появлению теоретиков и практиков (скрипторов), но не специалистов (крити­ков, исследователей, преподавателей, студентов). На пути письма, порождающего текстовое удовольствие, стоит не только неизбежная металингвистичность лю-

512

бого научного исследования, но и тот факт, что в насто­ящее время мы еще неспособны создать подлинную нау­ку о становлении (науку, которая только и смогла бы учесть наше удовольствие, не отягощая его при этом моральной опекой): «...у нас не хватает тонкости, чтобы заметить текучесть, по всей видимости абсолютную, процесса становления; устойчивость существует лишь благодаря грубости наших органов чувств, резюмирую­щих и сводящих вещи к общим планам, между тем как на деле нет ничего, что существовало бы в этой форме. Дерево в каждый момент своего существования — это некая новая вещь; мы утверждаем форму, потому что не замечаем неуловимости абсолютного движения» (Ницше).

Текст тоже подобен такому дереву, самим названием (случайным) которого мы обязаны грубости наших ор­ганов чувств. Мы научны потому, что у нас не хватает тонкости.
*

Что такое означивание? Это смысл (le sens), порож­денный чувственной практикой (sensuellement).
*

Таким образом, мы с разных концов стремимся к соз­данию материалистической теории текста. Это стремле­ние может проходить через три стадии: прежде всего, вступив на древний психологический путь, можно под­вергнуть беспощадной критике иллюзии, которыми оку­тывает себя воображаемый субъект (превосходные об­разцы такой критики дали моралисты-классики); после этого (или одновременно с этим) можно пойти дальше, открыв ошеломляющее зрелище внутренне расколотого субъекта, которого можно описать как арену сугубого чередования — появления и исчезновения цифры «ноль» (тексту подобные вещи уже интересны, поскольку здесь наслаждение, не имея возможности назваться соб­ственным именем, все же испытывает содрогание от собственного уничтожения); можно, наконец, подверг­нуть субъект генерализации («сложная душа», «смерт-

513

ная душа»), что вовсе не означает его омассовления, коллективизации; и здесь мы вновь встречаемся с тек­стом, с удовольствием, с наслаждением: «Мы не имеем права спрашивать: „кто же истолковывает?", но само истолкование, как форма воли к власти, имеет сущест­вование (но не как„бытие",а как процесс, как становле­ние) как аффект» (Ницше) *.

И вот тогда-то, быть может, перед нами вновь пред­станет субъект, но уже не как иллюзия, а как фикция. Удовольствие возникает за счет того, что человек вооб­ражает себя индивидом, создает последнюю, редчайшую фикцию — фикцию самотождественности. Такая фикция уже не является иллюзорным представлением о единстве собственной личности; напротив, она оказывается своего рода общественными подмостками, где развертывается зрелище нашей множественности; наше удовольствие индивидуально, но отнюдь не личностно.

Всякий раз как я пытаюсь «анализировать» текст, доставивший мне удовольствие, я обретаю не свою «субъективность», а свою «индивидуальность» — фак­тор, определяющий отграниченность моего тела от всех прочих тел и позволяющий ему испытывать чувство стра­дания или удовольствия: я обретаю свое тело-наслаж­дение, которое к тому же оказывается и моим историче­ским субъектом; ведь именно сообразуясь с тончайшими комбинациями биографических, исторических, социоло­гических, невротических элементов (образование, при­надлежность к определенному социальному классу, детские предрасположенности), я как раз и управляю противоречивым взаимодействием удовольствия (куль­турного) и наслаждения (внекультурного), оказываюсь субъектом, неуютно чувствующим себя в своей совре­менности, явившимся либо слишком поздно, либо слиш­ком рано (это слишком не свидетельствует ни о сожа­лении, ни об ошибке, ни о невезении, оно только пригла­шает занять никакое место), — анахроническим, дрейфую­щим субъектом.

* Цит. по русск. переводу: Ницше Ф. Полн. собр. соч., т. IX, Московское книгоиздательство, 1910, с. 262. — Прим. перев.

514

Нетрудно представить себе некую типологию удо­вольствий от чтения — или типологию читателей, полу­чающих удовольствие; эта типология не будет социаль­ной, ибо удовольствие не принадлежит ни произведен­ному продукту, ни самому процессу производства; она может быть только психоаналитической, устанавлива­ющей связь между читательским неврозом и галлюци­наторной формой текста. Так, фетишисту подходит рас­члененный текст, текст, раздробленный на множество цитат, формул, отпечатков, ему близко удовольствие от отдельного слова. Человек, одержимый навязчивыми состояниями, будет вожделеть к букве, ко вторичным, надстроенным языкам, к метаязыкам (в эту группу входят все логофилы, лингвисты, семиотики, филологи — все, для кого язык не иссякает). Параноик станет по­треблять или производить мудреные тексты, сюжеты, развивающиеся, словно замысловатые рассуждения, кон­струкции, подобные играм с хитроумными правилами. Что же до истерика (столь противоположного одержи­мому человеку), то его характерная черта в том, что он принимает текст за чистую монету, погружается в без­донную, не ведающую истины комедию языка, теряет способность быть субъектом какого-либо критического взгляда и опрометью мчится сквозь текст (что отнюдь не равносильно тому, чтобы проецировать себя в него).
*

Текст значит Ткань; однако если до сих пор эту ткань неизменно считали некоей завесой, за которой с большим или меньшим успехом скрывается смысл (исти­на), то мы, говоря ныне об этой ткани, подчеркиваем идею порождения, согласно которой текст создается, вы­рабатывается путем нескончаемого плетения множества нитей; заблудившись в этой ткани (в этой текстуре), субъект исчезает подобно пауку; растворенному в про­дуктах своей собственной секреции, из которых он пле­тет паутину. Если бы мы были неравнодушны к неоло­гизмам, то могли бы определить теорию текста как гифологию (гифос означает «ткань» и «паутина»).

Хотя теория текста открыто определила означивание (в том смысле, какой придала этому слову Юлия Крис-

515

тева) как арену наслаждения, хотя она заявила об эротической и одновременно критической ценности тек­стовой практики, все эти положения зачастую забывают­ся, отвергаются, держатся под спудом. Но разве можно себе помыслить радикальный материализм, к которому стремится названная теория, без идеи удовольствия, нас­лаждения? Разве немногочисленные материалисты прош­лого — Эпикур, Дидро, Сад, Фурье — не были, каждый на свой лад, откровенными эвдемонистами?

И все же место удовольствия в теории текста оста­ется не вполне ясным. Просто-напросто в один прекрас­ный день мы вдруг начинаем испытывать потребность слегка ослабить гайки теории, сместить дискурс, иди­олект занятый самоповторением и оттого окостенева­ющий, расшевелить его каким-нибудь вопросом. Удоволь­ствие и есть не что иное, как этот вопрос. Прослыв чем-то вульгарным, презираемым (кто всерьез решится сегодня называться гедонистом?), удовольствие как раз и способно воспрепятствовать возвращению текста к мо­рали, к истине — к морали истины: это окольное, так сказать — «обходное» средство, без которого, однако, даже теории текста грозит опасность превратиться в центрированную систему, в философию смысла.
*

Невозможно в полной мере выразить всю сдержива­ющую силу удовольствия: удовольствие — это самая настоящая эпохэ, барьер, удерживающий на расстоянии все общепринятые (сами себя принимающие) ценности. Удовольствие — это сама нейтральность (форма демо­нического, более всего проникнутая перверсией).

В любом случае удовольствие приостанавливает по­явление означенной ценности, именуемой (правым) Де­лом. «Дармес, полотер, судимый в настоящее время за то, что стрелял в короля, составляет записку, где изла­гает свои политические идеи...; чаще всего под пером Дармеса возникает слово „аристократия" (l'aristocratie), которое он пишет: haristaukrassie; слово, написанное таким образом, и впрямь заставляет поежиться...» Гюго («Камни») живо оценил экстравагантность означа-

516

ющего; ведомо ему и то, что этот маленький орфогра­фический оргазм является продуктом «идей» Дармеса — идей, то есть ценностей, политических убеждений, оценки, немедленно обрисовывающей его лицо: записать, обо­звать, изуродовать орфографию и изрыгнуть обратно. И однако: каким же нудным, по всей вероятности, был этот политический пасквиль Дармеса!

Удовольствие от текста — это вот что: ценность, ко­торой присвоен пышный титул означающего.
*

Если бы можно было вообразить себе эстетику тек­стового удовольствия, в нее следовало бы включить письмо вслух. Это звуковое письмо (отнюдь не тождест­венное устной речи) никем не практикуется, однако именно его предлагал Арто, именно его требует Соллерс. Будем говорить о нем так, словно оно существует.

Античная риторика включала в себя ныне забытую, отвергнутую комментаторами классической эпохи часть: actio — совокупность рецептов, позволявших облечь ораторский дискурс в телесную оболочку: дело шло о своеобразном театре выражения, где оратор-актер «выражал» свое негодование, сострадание и т. п. Что касается письма вслух, то оно отнюдь не стремится к подобной выразительности; оно оставляет функцию вы­ражения за фено-текстом, за систематизированным ко­дом коммуникации, само же это письмо принадлежит гено-тексту, уровню означивания; его носителем являют­ся не драматические модуляции, не прихотливые инто­нации, не замысловатая расстановка акцентов, а фак­тура самого голоса, представляющая собой эротиче­ское смешение тембра и языка и потому могущая стать, наравне с дикцией, материалом искусства — искусства управления собственным телом (отсюда та роль, которую играет это искусство в театрах Востока). Состоя из зву­ков, производимых языком как телесным органом, пись­мо вслух имеет не фонологическую, а фонетическую при­роду: его цель не в ясности сообщения и не в зрелище страстей; стремясь к наслаждению, оно грезит о собы­тиях-импульсах, о том, чтобы прикоснуться к нежной кожице языка, о тексте, позволяющем ощутить фактуру

517

гортани, патину согласных, сладострастие гласных, всю стереофонию потаенной плоти — телесную артикуляцию языка как произносительного органа, а не смысловую артикуляцию языка как средства коммуникации. Пред­ставление о таком звуковом письме могли бы дать некото­рые разновидности мелодического искусства. Однако по­скольку мелодика ныне мертва, подобное письмо легче всего обнаружить в кинематографе. В самом деле, до­статочно кинематографисту записать человеческую речь с очень близкого расстояния (а это, по сути, и есть общее определение «фактуры» письма), позволить ощутить дыхание, трещинки, мягкую неровность человеческих губ, само присутствие человеческого лица во всей его материальности, телесности (письмо, как и голос, дол­жно быть столь же непосредственным, нежным, влаж­ным, покрытым мельчайшими пупырышками, подраги­вающим, как мордочка животного), чтобы означаемое немедленно сгинуло где-то в бесконечной дали, а в уши мне бросилось, так сказать, звучание всей анонимной плоти актера: что-то подрагивает, покалывает, ласка­ет, поглаживает, пощипывает — что-то наслаждается.

1973.
1   ...   64   65   66   67   68   69   70   71   ...   82

Похожие:

Избранные работы iconРождественский Ю. В. Общая филология
В предлагаемую читателю книгу акад. Ю. В. Рождественского вошли избранные работы по общей филологии. Выбор работ определялся, во-первых,...

Избранные работы iconНарод, религия и власть избранные статьи, очерки, эссе, максимы, афоризмы, изречения, сентенции
Все права защищены Законом Об Авторском праве и смежных правах в ред. Федеральных законов от 19. 07. 1995 n 110-фз, от 20. 07. 2004...

Избранные работы iconПредставление к награждению вносит
РФ, избранные или назначенные на должность в соответствии с Конституцией РФ и федеральными законами, а также государственные служащие,...

Избранные работы iconА. Ф. Аменд проблемы воспитания, обучения
Аменд, А. Ф. Проблемы воспитания, обучения и развития подрастающего поколения [Текст]: избранные статьи: в 2 т. / А. Ф. Аменд; под...

Избранные работы iconОоо «Ромашка» в лице генерального директора/представителя по Доверенности...
Прошу провести кадастровые работы/землеустроительные работы/геодезические работы/оценочные работы/проектные работы на объекте капитального...

Избранные работы iconНазвание работы
Автор работы: Ланговой Павел Александрович Место выполнения работы: с. Кочубеевское

Избранные работы iconРегламент осуществления кадровой работы в прокуратуре Республики Татарстан
Генерального прокурора РФ в области работы с кадрами путем оптимизации и конкретизации процедур кадровой работы. Регламент обеспечивает...

Избранные работы iconИнструкция по оформлению выпускной квалификационной работы (дипломной...
Федеральное государственное бюджетное образовательное учреждение высшего профессионального образования

Избранные работы iconМетодические рекомендации по подготовке и защите выпускной квалификационной...
Целью работы является применение комплекса полученных теоретических знаний, а также практических умений и навыков для решения конкретных...

Избранные работы iconАнализ работы методической работы школы за 2013-2014учебный год
...

Вы можете разместить ссылку на наш сайт:


Все бланки и формы на filling-form.ru




При копировании материала укажите ссылку © 2019
контакты
filling-form.ru

Поиск